Алексей Поликовский  

МУЗЫКА ОДИНОЧЕК
     
    (материал предоставлен автором специально для сайта Дорзмания)


           Двадцать лет назад, в июне 1971 года, в Париже, в ванне с тёплой водой, умер от сердечной недостаточности Джим Моррисон, поэт и рок-музыкант, успевший ко дню своей смерти выпустить шесть пластинок. Он был знаменит, и смерть его вызвала бурю публикаций во всем мире. Но не у нас. В те патриархальные времена у нас о нем мало кто слышал. Его музыка стала просачиваться к нам сквозь таможни и забитый глушилками эфир лет через пять, в середине семидесятых, когда увядающая рок-революция уже роняла свои последние лепестки в Нью-Йорке и Лондоне; в Москве дело только начиналось. В каждом ДК репетировало по группе; каждую субботу где-нибудь был концерт, на который стекался веселый хипповый народ с колокольчиками на шее, с повязочками вокруг головы. В моде были длинные волосы и сумки через плечо, в которых лежали магнитофонные катушки с музыкой, пачки чая, губные гармошки и упаковки седуксена (его растворяли в водке); девушки толстыми красными нитками вышивали на юбках яблочки и сердечки и вписывали в них слово "love". Это была оптимистичная и веселая эпоха буйных танцев и громких кличей, когда каждый верил, что картонные стены диктатуры скоро падут от рева иерихонской трубы, в которую дунут Андрюша Макаревич и Боб Гребенщиков; молодые люди в кафе "Метелица" на Калининском нака- чивались сухим вином и увлеченно обсуждали способы "борьбы с системой" - освобождение через музыку, секс в общественных местах, пение песен "Битлз" в полночь с балкона... Карнавал был в разгаре.
           Вот тогда-то, в один из дней той давно отшумевшей эпохи, и явился ко мне Моррисон. Выглядел он так: темноволосый американец с упрямыми скулами и задумчивыми глазами, в черном, в обтяжку, трико, стоящий на лугу в высокой траве в предутренний час (и небо уже розовеет на горизонте). Таков он был на обложке пластинки "В ожидании солнца", попавшей мне в руки на день-другой. Откуда я ее взял? Не помню. Сотни пластинок и катушек с записями ходили по рукам. Музыка звучала день и ночь. Старенькая "Соната" со снятой верхней панелью стояла у меня в изголовье кровати. Я засыпал, слушая "Битлз", и, просыпаясь, с закрытыми глазами протягивал руку, нащупывал тумблер - и вплывал в жизнь под чудесные звуки веселых "Холлиз".
           Биографические сведения - даты рождения и смерти, перечень городов и стран, названия пластинок, имена друзей и возлюбленных - вряд ли способны что-то сказать о Джиме Моррисоне тому, кто не слышал его музыки. Но все-таки пунктиром проведем здесь и эту линию. Родился в 1943 году во Флориде, в семье адмирала; побег из Флориды в Калифорнию; основал группу "Доорс", концерты в клубах Лос-Анджелеса; 1967 - 1971-й: четыре года в самой гуще рок-революции; слава, побег в Париж в надежде обрести одиночество на одной из его мансард; сердечный приступ - и могила на кладбище Пер-Лашез, быстро превратившаяся в место воспоминаний и экскурсий для постаревших ветеранов рок-движения. Вот и все. Эти сведения о нем есть, конечно, в любой рок-энциклопедии. Но ни в какой энциклопедии ничего нет о том, как музыка Моррисона приходила в Россию, и какими тайными путями двигалась, и какие нервы задевала, когда наши веселые семидесятые переламывались в самой своей середке, как прутик.
           Тот, впервые попавший мне в руки диск Моррисона я слушал на тридцатирублевом монопроигрывателе "Аккорд" - суровом аппарате с железной иглой. Прежде чем окончательно уничтожить пластинку, он снимал с нее кое-какие звуки. Музыка удивила меня изяществом, нечастым в мире круто слепленных, резко вырубленных роковых мелодий. Но главное было в голосе. В голосе Моррисона была заключена тайна, которую я почувствовал, но не разгадал. Его песни показались мне тогда скорее необычными, чем близкими. Мы еще жили, как в коконе, в радужном пузыре, который мастерски выдували в трубочку Леннон - Маккартни, еще ощущали себя непобедимыми персонажами мультфильма "Желтая подлодка". С жизнью здешней мы не были связаны, как дети. Нам еще предстояло родиться, еще предстояло ощутить тяжелую глину на подошвах туфель.
           Наша рок-революция издыхала в скуке институтских лекций, под одуряющим напором газетной чепухи; офицеры военных кафедр гнали ее стричься в парикмахерскую, партсекретари заставляли спарывать сердечки и яблочки с юбок и талдычили что-то о разлагающем влиянии музыки "Битлз" на советскую молодежь. Наша рок-революция превращалась в задерганную шизофреничку с бледным лицом, вздрагивающую при первом звуке песен Пахмутовой. Ее "воспитывали". Она обретала себя, превращаясь в изгоя, живущего на транквилизаторах.
           Радужный пузырь лопнул; мы разошлись по подвалам и углам, в ка морки дворников и сторожей. Наступало время одиночества, тоски, время молчания, а не игр - время Джима Моррисона, чья музыка в конце семидесятых набирала тайную славу в России. Ни одной его пластинки, конечно, фирмой "Мелодия" выпущено не было. Но это не имело никакого значения. Мальчики-пустозвоны и девочки-попрыгуньи учились плавать в автономном режиме, как подводные лодки. Крепость человеку - он сам. Все, что нам надо, у нас есть, даже если у нас ничего нет. Так приблизительно звучала эта философия.
           Что нам был в нашем тогдашнем подполье этот американец с задумчи выми глазами? Что нам был в нашей долгой зиме этот человек, шатавшийся по калифорнийским пляжам с их пальмочками и гирляндами цветных лампочек? Это надо было понять. Я вслушивался в музыку Моррисона, сидя в подвале литературного Музея имени Пушкина, где работал ночным сторожем. Там у меня тоже был старенький, на ладан дышащий магнитофон "Дайна". Ночью я включал в залах свет, рассматривал домовую книгу князя Вяземского ("...дано Его Сиятельством Пахому два рубля на дрова..."), откидывал шнурок и нагло разваливался на диванчике с подогнутыми ножками, которому было сто пятьдесят лет и на котором сиживал, быть может, сам Александр Сергеевич. Потом спускался вниз, в комнату с огнетушителем, щелкал тумблером, рукой подталкивал катушку, помогая магнитофону тянуть. В низком сводчатом подвале с маленькими, прорезанными в толстых стенах окнами, неподалеку от портрета Ленина и бюста Пушкина, в самой середке впавшего в паралич времени звучал голос американца Моррисона, певшего о чем-то, что каким-то чудом оказывалось моей жизнью. Он пел о побеге - побег был и нашей вечной темой. Нас тянуло в Америку, в Израиль, в подвал, в сторожа, куда угодно, лишь бы ускользнуть от одуряющего брежневского маразма. Но он-то, он-то, живший в свободной и сытой стране, с правом на выезд, с возможностью петь, что хочет, - он отчего бежал? По десять раз за ночь в пустом музее я слушал его "Странные дни" и постигал его. Он чувствовал в жизни ту несвободу, которая лежит глубже всех социальных систем и которая не связана с бедностью и богатством; эта несвобода жизни-самой-по-себе придавала музыке горький привкус и заставляла Моррисона испускать на концертах яростные вопли.
           Я собирал его пластинки годами. Одну купил в конце семидесятых на черном рынке у человека с крашенными в фиолетовый цвет волосами. Другую в начале восьмидесятых купил на деньги, вырученные от продажи ондатровой шапки, подаренной родителями. Потом у кого-то выменял "Звездную коллекцию", выпущенную после смерти Моррисона фирмой МИДИ. На обложке этой пластинки он был снят в движении, в обороте - вот уходил, и окликнули, и глянул. И - глаза: глаза человека, уже знающего то, что нам, может быть, еще предстояло узнать и понять в наших подвалах. Глаза преступника. Не в уголовном, криминальном смысле этого слова, а в ином, лежащем глубже: глаза человека, готового пре-ступить черту.
           Джим Моррисон был для меня не просто музыкант и поэт, не просто один из, а нечто большее: ледокол, проламывающий передо мной лед, аквалангист, уходящий на моих глазах все глубже и глубже. "Свобода - это когда нечего терять", - спела как-то Джанис Джоплин, Джанис-Роза, умершая в один с Моррисоном год; и он развернул эту строку в цепь поступков. Его музыка, от первого диска до последнего, есть дневник человека, который упорно шел к свободе. Начало - уверенность и надежда, розовый дым юности. Но потом горечь набухала в его голосе, тоска сгущалась в его песнях. Все же он не отступал: ни в одном городе не задерживался надолго; нигде не пускал корней; ничего не хотел обретать. В своем угрюмом и упорном желании свободы он шел до упора, до конца - и добрался до парижской квартиры и ванны с теплой водой. Его смерть не была самоубийством, но он заранее думал о ней. Прикидывал. Примеривался.
           "Все мы слишком привязаны к нашим городам и нашим напиткам", - сказал он на одном из своих последних концертов. "Я хочу быть готовым".
           В Моррисоне, в его музыке и текстах видно убывание света, движение вглубь, в вечные темные пределы человеческой души. Сам голос его со временем темнел и густел - от высокого и легкого на первой пластинке к низкому, рокочущему на последней. В его бессильном гневе, в яростном движении его руки, рвущей ворот на груди, было что-то родное и понятное. В его манере жить, не обременяя себя бытом, тоже было что-то здешнее и знакомое. Есть фотография: он выходит из какой-то трущобы, куда забился на ночь, - рубаха навыпуск, мятое лицо, утренняя тоска в глазах. В таких трущобах (кухни с закопченными потолками, прихожие, где хозяева записывают номера телефонов на обоях, пустые бутылки у батарей) мы ли не бывали? Эту утреннюю тоску мы ли не испытывали, стоя в шесть утра у окошка и глядя на зеленые, на выцветшие, на спящие крыши родной Москвы?
           Пространство ничего не значит, и нет разницы между голливудским бульваром и Старопанским переулком, когда звучит голос Джима Моррисона, нараспев читающего стихи. Певец с задумчивыми глазами. Аутсайдер по призванию. Это музыка не для танцев - это музыка одиночек.


Опубликовано: "Огонёк", №20, май 1991  ©    Алексей Поликовский

January 16, 2006 © Blurman
Hosted by uCoz